"ОДИН ИЗ НАИБОЛЕЕ ТАЛАНТЛИВЫХ..."

     В книге “Алмазный мой венец” Валентин Катаев приводит по памяти стихи: “Воздух ясен и деревья голы. Хрупкий снег, как голубой фаянс. По дорогам Англии веселой вновь трубит старинный дилижанс. Догорая над высокой крышей, гаснет в небе золотая гарь. Старый гномик над оконной нишей вновь зажег решетчатый фонарь”. И пишет: “Англия... была порождением воображения некоего поэта, которого я буду называть с маленькой буквы эскесс”.
     Когда шел естественный при чтении процесс отгадывания псевдонимов “Алмазного венца”, разгадать этот оказалось сложней, чем другие. Нетрудно было узнать Мандельштама в “щелкунчике”, Бабеля в “конармейце”, Булгакова в “синеглазом”, даже менее известный Казин легко угадывался в “сыне водопроводчика”. А вот “эскесс” — это было загадочно, волнующе. Тем более что стихи были уж очень хороши. Но только те, кто интересовался историей литературной Одессы 1920-х, знали, о ком писал Катаев. Хотя особой тайны в имени этом не было. И придумано оно было не Валентином Петровичем. Поэт так подписывал свои стихи — “Эскессъ”. Правда, с большой буквы.
     Катаев дает не только стихи эскесса. Он дает и его биографию. Насколько мне известно, это единственная биография Семена Кессельмана:

     “Он был... студентом, евреем, скрывавшим свою бедность. Он жил в большом доме, в нижней части Дерибасовской улицы, в "дорогом районе", но во втором дворе, в полуподвале, рядом с дворницкой и каморкой, где хранились иллюминационные фонарики и национальные бело-сине-красные флаги, которые вывешивались в царские дни. Он жил вдвоем со своей мамой, вдовой. Никто из нас никогда не был у него в квартире и не видел его матери. Он появлялся среди нас в опрятной, выглаженной и вычищенной студенческой тужурке, в студенческих диагоналевых брюках, в фуражке со слегка вылинявшим голубым околышем. У него было как бы смазанное жиром лунообразное лицо со скептической еврейской улыбкой. Он был горд, ироничен, иногда высокомерен и всегда беспощаден в оценках, когда дело касалось стихов. Он был замечательный пародист, и я до сих пор помню его пародию на входившего тогда в моду Игоря Северянина:
     "Кто говорит, что у меня есть муж, по кафедре истории прозектор. Его давно не замечаю уж. Не на него направлен мой прожектор. Сейчас ко мне придет один эксцесс, так я зову соседа с ближней дачи, мы совершим с ним сладостный процесс сначала так, а после по-собачьи"...
     Свою пародию эскесс пел на мотив Игоря Северянина, растягивая гласные и в наиболее рискованных местах сладострастно жмурясь, а при постыдных словах "сладостный процесс" его глаза делались иронично-маслеными, как греческие маслины.
     Он был поэт старшего поколения, и мы, молодые, познакомились с ним в тот жаркий летний день в полутемном зале литературного клуба, в просторечии "литературной", куда Петр Нильский, известный критик, пригласил через газету всех начинающих поэтов, с тем чтобы, выбрав из них лучших, потом возить их напоказ по местным лиманам и фонтанам, где они должны были читать свои стихи в летних театрах.
     Эскесс уже тогда был признанным поэтом и, сидя на эстраде рядом с полупьяным Нильским, выслушивал наши стихи и выбирал достойных.
     На этом отборочном собрании, кстати говоря, я и познакомился с птицеловом и подружился с ним на всю жизнь.
     Петр Нильский, конечно, ничего нам не платил, но сам весьма недурно зарабатывал на так называемых вечерах молодых поэтов, на которых председательствовал и произносил вступительное слово, безбожно перевирая наши фамилии и названия наших стихотворений. Перед ним на столике всегда стояла бутылка красного бессарабского вина, и на его несколько лошадином лице с циническими глазами криво сидело пенсне со шнурком и треснувшим стеклом.
     Рядом с ним всегда сидел ироничный эскесс.
     Я думаю, он считал себя гениальным и носил в бумажнике письмо от Ал. Блока, однажды похвалившего его стихи.
     Несмотря на его вечную иронию, даже цинизм, у него иногда делалось такое пророческое выражение лица, что мне становилось страшно за его судьбу.
     Его мама боготворила его. Он ее страстно любил и боялся. Птицелов написал на него следующую эпиграмму:
     "Мне мама не дает ни водки, ни вина. Она твердит: вино бросает в жар любовный; мой Сема должен быть как камень хладнокровный, мамашу слушаться и не кричать со сна".
     Он действительно не пил вина, и у него не было явных любовных связей, хотя он был значительно старше всех нас, еще гимназистов.
     Одно из его немногочисленных стихотворений (кажется, то, которое понравилось Блоку) считалось у нас шедевром. Он сам читал его с благоговением, как молитву:
     “Прибой утих. Молите Б-га, чтоб был обилен ваш улов. Трудна и пениста дорога по мутной зелени валов. Все холодней, все позже зори. Плывет сентябрь по облакам. Какие сны в открытом море приснятся бедным рыбакам? Опасны пропасти морские. Но знает кормчий ваш седой, что ходят по морю святые и носят звезды над водой”...
     У меня уже начала разрушаться память, и некоторые волшебные строчки выпали из полузабытых стихов, как кирпичи из старинных замков эпохи Возрождения, так что пришлось их заменить другими, собственного изготовления. Но, к счастью, лучшие строчки сохранились.
     Почему нас так волновали эти стихи? Может быть, мы и были этими самыми бедными ланжероновскими рыбаками, и сентябрь ярусами плыл по низким облакам, и нам снились несказанные блоковские сны, и по морю, где-то далеко за Дофиновкой, ходили святые и над водой носили звезды: Юпитер, Вегу, Сириус, Венеру, Полярную звезду...
     Настало время, и мы все один за другим покинули родной город в поисках славы. Один лишь эскесс не захотел бросить свой полуподвал, свою стареющую маму, которая привыкла, астматически дыша, тащиться с корзинкой на Привоз за скумбрией и за синенькими, свой город, уже опаленный огнем революции, и навсегда остался в нем, поступил на работу в какое-то скромное советское учреждение, кажется даже в губернский транспортный отдел, называвшийся сокращенно юмористическим словом "Губтрамот", бросил писать стихи и впоследствии, во время Великой Отечественной войны и немецкой оккупации, вместе со своей больной мамой погиб в фашистском концлагере в раскаленной печи с высокой трубой, откуда день и ночь валил жирный черный дым... Впрочем, это не подтвердилось. Он умер собственной смертью перед самой войной...”.

     Любопытно, что именно рядом с именем Катаева поминает имя Кессельмана А.А.Биск в мемуарах об одесском литературно-артистическом обществе:
     “Одним из самых слабых считался у нас Валентин Катаев; первые его вещи были довольно неуклюжи; я рад сознаться, что мы в нем ошиблись. Не все молодые писатели вышли на большую дорогу. Очевидно, кроме таланта, нужно и счастье, и ловкость, и умение показать себя. Что стало, например, с Семеном Кессельманом, очень талантливым молодым поэтом, которого я лично ставил выше всех остальных. Он прекрасно умел передать чувство одиночества в большом городе. Его образы были неожиданными, но убедительными. Одно стихотворение начиналось так: "Я жду любви, как позднего трамвая". Это смело, но если вдуматься — как это хорошо”.
     Ответом на вопрос Биска может стать биографическая справка, сделанная сотрудником Одесского литературного музея Е.Л.Яворской:
     Кессельман Семен Иосифович (1889-1940) — поэт. Родился и жил в Одессе. Критики считали его одним из наиболее талантливых одесских поэтов 1910-х гг. Сотрудник одесского журнала “Крокодил”. Стихи публиковались в газетах и журналах, но ни одна его книга так и не была издана. Во время войны его вдова сняла табличку с его могилы, чтобы она не подверглась надругательству. Благодаря этому могила сохранилась. Вдова — Милица Степановна Савельева — сохранила и архив поэта. Несколько рукописей хранится в Одесском литературном музее. Одна, подписанная “Эскессъ”, выставлена в экспозиции — это стихотворение “Вид из окна”. Хотя в этих стихах силен призвук поэтов-сатириконовцев — и Дона Аминадо, и Саши Черного, тем не менее мы не имеем права говорить об их вторичности. Скорей о параллельности настроений петербургских и одесских поэтов начала века.

Елена КАРАКИНА
 
     ВИД ИЗ ОКНА

Небеса, наверно, сини,
Но не мне их полюбить,
Закрывают их простыни,
Что навесила сушить
Прачка — толстая гусыня.
Под окном — аршинный сад.
В нем горшки, остов селедки,
Да березы две торчат
В крайнем градусе чахотки.
А напротив есть окно,
Коль считать от мезонина,
Будет пятое оно:
В нем весной, давным-давно
Появлялась утром Нина
И кивала под шумок
Мне и утреннему свету
На груди зажав платок,
А теперь уж Нины нету.
И теперь до часу дня
Ставни желтые скрывают
То оконце оm меня;
А когда их открывают,
Вижу: девушка cидит,
Взгромоздясь на подоконник,
И зевая смотрит в сонник.
С нею рядышком лежит
Семиструнная гитара,
Дар купца или гусара,
На лице - следы румян,
Возле глаз - сеть синих жилок;
А на крышке фортепьян
Длинный ряд пустых бутылок.

Сайт создан в системе uCoz