Давиду Ноевичу ГОБЕРМАНУ - 90
 

     В залах на Большой Морской, 38 с 24 января по 10 февраля 2002 года с успехом прошла подготовленная Санкт-Петербургским Союзом художников и Еврейским общинным центром С.-Петербурга персональная выставка Давида Ноевича ГОБЕРМАНА, приуроченная к 90-летию автора.
     На суд зрителей художник представил живописные работы, выполненные в смешанной технике, графику и фотографии с изображением резных каменных надгробий 18–19 веков, обнаруженных и отснятых художником в 1950–1960-х годах на еврейских кладбищах Молдавии и Западной Украины. Часть графических и живописных работ была предоставлена Государственным Русским музеем. Вниманию посетителей были предложены и многочисленные искусствоведческие публикации Давида Ноевича.
     Почитатели творчества Гобермана наверняка знают о том, что он часто высказывался о своей жизни и творчестве. Представляем им возможность ознакомиться с самыми последними из них.

ХУДОЖНИК О СЕБЕ

     На пороге своей весьма солидной жизненной даты, послушный внутреннему голосу, я хотел бы сказать несколько слов о себе и немного пространнее — о своих творческих интересах и представлениях.
     Я родился в Минске. Рисовал с детства. По окончании средней школы переехал в Ленинград, где после “наработки” производственного стажа и года учебы в Инженерно-строительном институте был принят в Институт живописи, скульптуры и архитектуры Всероссийской Академии художеств.
     Занимаясь на архитектурном факультете, я в целевой учебе проявлял куда меньше энтузиазма, чем в живописи и рисунке, которые постигал под руководством замечательного художника и педагога Николая Андреевича Тырсы. Еще в студенчестве, затаив в глубине души неверие в свою способность посвятить жизнь архитектуре, я старался вникать в те ее аспекты, где раскрываются общие законы искусства.
     Вскоре после окончания института я был призван на срочную службу в армию и здесь оставался в продолжение всей войны. Отозванный начальством для работы по специальности, сменив в Перми (тогда Молотов) казарму на предоставленную мне комнатенку, я получил счастливую возможность не порывать с искусством, которому отдавал скупые часы внеслужебного времени. В цветных карандашных рисунках небольшого формата нашли отражение и натурные впечатления, и вымысел, и постоянный поиск приемов использования цветного материала. Вдохновленный, обретал жизненную энергию, в то нелегкое время благотворную и для выполнения армейского долга. Впоследствии я не раз обращался к этим рисункам и наброскам, в которых находил интересные идеи для гуашево-темперных работ.
     Пермские рисунки проникнуты романтизмом. Он особенно ощутим в пейзажах, составляющих цикл “Прикамье”. Это, прежде всего, сам город, в те годы еще не утративший прежнего губернского облика, — с улицами, ведущими к реке, старыми деревянными домами, каменными церквами и трогательным провинциальным классицизмом небольших общественных зданий; это Кама с баржами и дымящими буксирами на серебристой глади воды, напоминавшей мне взморье или Сену на холстах Марке; это обозреваемый с реки высокий берег с домами поверху и белеющей в их разрыве церковью; наконец, — овеянные грустью всхолмленные заводские окраины с краснокирпичными зданиями и струящими дым фабричными трубами.
     В послевоенные годы в мою творческую жизнь вторгается искусствоведение. В поездках по воссоединенным с Украиной и Молдавией западным территориям этих республик меня глубоко поразило сложившееся здесь в прошлом народное, точнее, крестьянское искусство. Мой интерес к нему стал неотвратимым, и я занялся его изучением, продолжающимся поныне. Увлеченный, уповающий на счастливые встречи и находки, я двигался от села к селу, заходя в хаты, храмы и монастыри, не минуя погосты и другие места, где могли быть обнаружены плоды народного мастерства. Временами приходилось разлучаться с красками и кистями, но оторванного от них, меня не покидали думы о живописи, которая, отпустив ненадолго, ждала меня, словно мать своего непутевого, но сердцем преданного сына. Публикуя очередную книгу о народном искусстве молдаван или карпатских украинцев-гуцулов, я все же чувствовал себя подавленным своей изменой живописи и друзьям, видевшим во мне прежде всего художника. Думаю, однако, что и друг сбавил бы мне греха, встретив где-нибудь на горной тропе несущим старый печной изразец, найденный в сарае или на чердаке гуцульской хаты, и видя меня в шоке перед изумительной росписью сельского гончара, обнаружившейся под присохшей грязью.
 

Памяти гуцульских мастеров. 1979
Разговор. 1979
Натюрморт с рыбой. 1982

     Украина и Молдова открыли мне еще одну, в те годы известную лишь небольшому кругу ценителей, область искусства. Речь идет о еврейских каменных надгробиях XVII–XIX веков. О подобных стелах минского кладбища я знал давно и в бытность студентом даже посвятил им курсовую работу. Но то, что представилось мне позднее в рельефах еврейских стел Галиции, Карпат, Буковины и Бессарабии, было поистине ошеломляющим. В поездках по кладбищам многие годы фиксировал я на фотопленке неповторимую пластику рельефов, где образы растительного и животного мира, культовые мотивы и атрибуты житийного плана, все — полные символического смысла, сплетены с орнаментикой и надписями. Я полюбил эти кладбища. Вооруженный фотокамерой, петлял меж камней, следя за движением солнца, то терпеливо выжидая, пока своим живительным лучом оно коснется рельефа, то бросаясь туда, где свет уже выхватывал резные изображения, каждое из которых, словно возникнув из небытия, вызывало трепет новооткрытия.
     Долгие годы, начиная с 1950-х, я добивался публикации этого материала. Но даже пытавшиеся оказать мне в этом помощь И.А.Орбели, И.Г.Эренбург и Б.Б.Пиотровский не могли “вытянуть” работу — настолько жестока и непреодолима была дискриминационная политика государства в отношении еврейской культуры. Возымели, в конце концов, силу старания Д.С.Лихачева, но это уже было в годы “перестройки” (конец 1980-х). С тех пор изданы четыре книги по еврейским надмогильным стелам Украины и Молдовы, одна из них — в США.
     Возвращаясь к собственной живописи, невольно думаешь о возможных ее потерях в результате того, что много времени и душевных сил отдавалось искусствоведению. Однако в этой двойственности, случае в биографии художника не редком, я постоянно ощущаю гармонию взаимосвязи: изучение народного искусства не проходило бесследно для живописи, само обогащаясь видением художника. Действительно, в моем стремлении к изобразительному лаконизму во многом “повинно” народное искусство.
     1960-е годы вносят в живопись существенный элемент новизны. Масляная техника уступает гуаши, нередко в сочетании с темперой, а натура — воображению. Из модели натура становится поводом. Каждый принесенный с пленэра этюд нещадно переписывается в духе довлеющих надо мной романтических образов. Идея возникает не от увиденного, хотя и это не исключено, а от внутреннего душевного состояния, подсказывающего ситуацию и форму ее выражения. Это может быть мотив природы в умиротворенном покое или с мятущимися кулисами деревьев, грустный натюрморт с кособоким сосудом, наконец, человеческий лик — не портрет, а своеобразная трансформация задумчивой скульптурной головы или маски.
     В дальнейшем образное начало усложняется. Замысел приобретает черты символизации, природа и жизненные реалии все чаще воспринимаются как аллегории.
     В более полной мере это отразилось в рисунках конца 1970-х и 1980-х годов, выполненных графитным или жировым карандашом. Их сюжеты навеяны, прежде всего, впечатлениями от продолжавшихся поездок по Украине и Молдавии. Особо заметный след в них оставили Карпаты.
     Горы представлялись мне то застывшими в величавом покое, то замедленно движущимися громадами земных волн. Овеянные сказочностью, они воспринимались в живом единстве с их обитателями-гуцулами, с мышлением людей, их верой и всеми атрибутами бытия. В этих рисунках лирическое начало персонифицируется в образе поэта или художника, если угодно, самого автора.
     Вот он несется в нагорной выси на крыльях разметавшегося плаща, обозревая бесконечные дали Карпат, или, влюбленный в горы, заключает их в свои объятия; подобно легендарному Полифему, музицирует на горной вершине, умиротворяя жизнь гуцула нежными звуками сопилки; парит над Карпатами, дирижируя стоящими на всхолмленностях трубачами, возвещающими протяжным голосом трембит о радостях и печалях людей; приспустившимся с небесной выси скрипачом играет среди застывших вершин, зачарованных музыкой.
     В некоторых рисунках, навеянных гончарной росписью гуцулов, интерпретируются ее мотивы. Таков сюжет с несущимся над Карпатами расписным изразцом-великаном, долженствующим напомнить жителям гор об ими же созданном, но, увы, забытом искусстве. При этом воспроизводятся сюжеты подлинных росписей, пронизанных народным юмором: здесь и курящий трубку козел, и медведь, играющий на виолончели, гордый осанистый петух, выводящий затейливые рулады, или лев, рыком оглашающий горы.
     В рисунках нашли место образы, навеянные деревянным зодчеством Карпат. Здесь мои представления, абстрагированные от конкретных произведений архитектуры, синтезируются в некий собирательный образ, где в единое целое группируются срубные избы, храмы, звонницы, и ритм расчерченных горизонталями бревенчатых стен перебивается чешуей покрытых лемехом или драницей крыш. В этом цикле работ, названном “Симфонией срубов”, можно усмотреть овеществленный интерес автора к зодческой теме, идущий от освоенной в студенчестве архитектурной школы.
     В ряде работ сюжет еще более отдаляется от жизненных реалий, уходя в область размышлений, к проблеме природы и человека в ее эстетико-философском аспекте.
 

Яблоки в вазе. 1985
Одиночество. 1994
Дружелюбие. 1995

     Меня занимает тема раздумья. Она воплощается в образе погруженной в свои мысли скульптурной головы. Это — не связанный с натурными представлениями лик человека, некая формула человеческой головы с обобщенными, схематизированными формами, как бы приведенными к своим геометрическим истокам. В модификациях своих черт голова приобретает тот или иной облик, отражает то или иное настроение, душевное состояние — покой, раздумье, взволнованность, радость, печаль. Изображенная в натюрморте с другими компонентами, большей частью сосудами, скульптура как бы завязывает с ними согласный диалог, одухотворяет их жизненным началом. Нежно соприкасаясь с сосудом, вносит в произведение лирический момент.
     Идея одухотворения художником предметного мира владеет мною постоянно, и возможность ее реализации вдохновляет. По существу, название “натюрморт” утрачивает прежний смысл. В работе над “мертвой” натурой всем нутром ощущаю скрытую жизнь вещей. Они волнуют. Им тяжело в оковах строго очерченных форм. Я слышу их зов об избавлении от застывших очертаний, о выводе из плена тесного, строго выверенного панциря, в котором оказались по воле создателей.
     Я рисую сосуд. Его формы набирают живую силу. Контуры становятся подвижны, выходят из-под власти симметрии. Сосуд превращается в своеобразное изваяние, способное вызвать ассоциативные чувства. Выведенный из состояния анабиоза предмет обретает новую жизнь, а художник — раскованность и осознание своей творческой воли.
     В натюрмортах с сосудами идея оживотворения вещного мира получает развитие. Противник мертвящей симметрии, диктуемой гончарным кругом, я преобразую форму сосуда, придавая ему неравнобокость. Края обретают волнистость, в пластике возникает импульс движения. Появляется тема пляшущих сосудов. Словно застыв на мгновение в танце, они запечатлевают хаос формосплетений. К этой теме близка “Улетающая ваза”, птицей выскальзывающая из человеческих рук.
     Приверженец изобразительного лаконизма, я всегда стремился к обобщенным образам и простейшим выразительным средствам. Недаром так привлекает меня народное искусство и примитив. Особый интерес испытываю к произведениям языческой пластики. Разновременные и разновеликие — от глиняных женских фигурок Триполья и каменных “баб” с языческих мольбищ до голов-великанов с острова Пасхи — они напоминают о том, сколь значительна может быть в искусстве сила немногословья. Я любил уходить в этот загадочный мир богов, и в небольшом цикле рисунков “Человек и идолы” мне хотелось прикоснуться к тайне древнейшего художества, показав его в ауре человеческой уважительности.
     При всем интересе к тематическому аспекту живописи особо был я пристрастен к ней как явлению, связанному с цветом.
     С детства влекло меня к загадочным плиткам акварели, таившим возможность излиться на бумагу удивительными красочными образами. В представлении ребенка мир был прост и ясен, он свободно интерпретировался, незрелый разум не противился, если цвет на бумаге не соответствовал природному, и рука, изображая зеленую листву, тянулась к иной, не зеленой краске. Но расширялось познание жизни, понятие цвета привязывалось к предмету как один из неизменных его признаков, и потребовалось время, чтобы осознанно прийти к пониманию цвета как особой стихии искусства, жаждущей свободного проявления, и в живописи увидеть поле цветового противоборства и примирения.
     Работа над живописью — трудная, но увлекающая борьба за превращение краски в цвет, за высвобождение цвета из-под власти иллюзорной светотени и предоставление ему собственной жизни. При этом живопись — результат не только цветового взаимодействия. Это и материализация цвета, поиск фактурного звучания, характера наложения и той меры обобщения, при которой выявляется его подлинная сила. Я, однако, далек от мысли преувеличивать значение приема. Рождение живописного, как и всякого художественного образа — своего рода таинство, и происходит оно там, где художник магией своего дарования, не поддающейся, в конечном счете, объяснению, способен одухотворить материал.
     Истинное счастье художника — в труде и находках. Если же практика не всегда отражает полноту его намерений, пусть утешением ему будут искренность побуждений и непрестанная жажда поиска.

Давид ГОБЕРМАН
Публикация подготовлена А.Я.
Фото А.Наделя
Сайт создан в системе uCoz