Альфред Портер
Единственное радио, которое я могу припомнить
в мои нежные детские годы, было в виде черной тарелки из какой-то кожистой
на ощупь бумаги, с металлической перекладиной по диаметру, тоже черной.
К тарелке подсоединялся черный шнур провода. Выключать ее считалось, по
всей видимости, государственным преступлением, и поэтому она вечно шипела,
как змея, в углу на стене нашей сырой комнаты в общежитии военных врачей.
Общежитие находилось в бывшем борделе на проспекте Ленина, который - проспект
то есть - тянулся от вокзала по прямой, а потом, в огиб старого, похожего
на заброшенный парк, кладбища, поворачивал к центру города. На изгибе,
напротив кладбища, находился военный госпиталь, где мой отец был тогда
молодым врачом-ординатором. Проспект был бывший Витовта, госпиталь тоже
был бывший литовский, а ныне советский. Иметь кладбище прямо под боком,
через дорогу, было, несомненно, удобством в практическом отношении, но,
с другой стороны, вероятно, навевало больным или подстреленным зелеными
братьями красноармейцам не совсем приятные мысли. Радиотарелка, впрочем,
подобных мыслей не поощряла - как и никаких мыслей вообще. Иногда сквозь
ее шипение вдруг начинали проникать некие явно технические звуки, похожие
на механический кашель, скрипы и щелчки. Потом насильственно-бодрый голос
Левитана или еще какого диктора радостно объявлял, что жить стало совсем
уже невыносимо хорошо и что цены на соль, спички и хозяйственное мыло опять
снижаются на два с половиной процента.
- Чертов Клеветан, - бурчал себе под нос дедушка,
оторвавшись на секунду от старенького черного томика Ветхого Завета, исписанного
непонятными мне ивритскими буквами. - Чтоб они все горели, вместе с их
счастливым дурдомом!.. Мыло подешевело: счас танцевать пойду от счастья.
- Ицик! - испуганно шипела бабушка, и показывала
бровями в сторону моего отца, который сосредоточенно читал свой военно-медицинский
журнал, и делал вид, что не слышит. Дед гадливо махал рукой и погружался
в чтение Пятикнижия. Тарелка продолжала верещать, издавая звуки, в которых
легче было угадать возбужденно-радостную приподнятость, чем сами слова.
Потом звуки человеческого голоса исчезали, и после новой порции скрежета
и кашля тарелка умолкала.
Видно, какое-то шестое или, быть может, двадцать
шестое чувство неразборчиво подсказывало мне, что когда-нибудь радио сыграет
в моей жизни некую роль - потому, что, помнится, я нашел в пионерском самоучителе,
между статьями о том, как распознавать врагов нашей родины и как сделать
подзорную трубу из бабушкиных очков, очень сложную техническую статью "Сделай
сам детекторный радиоприемник". Статья сопровождалась схемой, испещренной
специальными значками пострашнее ивритской азбуки. Два дня я промучился,
пытаясь постичь эту схему, а на третий махнул рукой, тайком умыкнул одно
стеклышко из бабушкиных очков, и сделал себе подзорную трубу. Труба, впрочем,
получилась совершенно плевая, даже луна в нее хоть и казалась раза в три
больше по размеру, но выглядела размытым пятном цвета голландского сыра.
Голые женщины в освещенных окнах напротив меня тогда еще почти не интересовали
- и вскоре пришлось вернуть бабушке, по ненадобности, очки с одним выдавленным
из оправы стеклышком.
Через несколько лет советская власть так сильно
окрепла, что уже решилась доверить населению слушать радио по собственному
выбору. Поэтому во всех городах понастроили радиобашни глушения, с крылышками
на макушке, по две или по три башни на город, и стали продавать радиоприемники.
В один прекрасный день случилось два радостных
события - мы переехали из бывшего борделя, с комнатами-клоповниками по
одной на семью, в довольно приличную квартиру в центре города, и сияющий
отец принес домой деревянный ящик с круглым окном в передней стенке, за
которым вращалась стрелка из никелированной проволоки; внутри ящика можно
было сквозь дырки в задней крышке разглядеть стеклянные лампы, разноцветные
провода и какую-то ребристую штуку, пластины которой, как зубья двух гребешков,
могли входить между другими пластинами или выдвигаться наружу.
- Ну вот, - сказал отец. - Теперь можно слушать
весь мир!
Но не тут-то было.
При первом же включении в нашу квартиру ворвался
приглушенный бесформенный шорох эфира, потрескивание дальних молний: отец
стал вращать одну из ручек, стрелка за стеклом начала медленно крутиться,
и вдруг в нашей нищей квартире зазвенел божественный голос Беньямино Джильи
- ррриииди, Паячччо! - и рыдания бедного обманутого клоуна, от которых
у меня - мороз по коже.
Отец торжествующе посмотрел на деда.
- Наука! - сказал он.
Дед равнодушно пожал плечами, ему ничего не
было нужно, кроме его старых тяжелых томов Библии и Талмуда в черных переплетах.
Я сразу же влюбился в эту волшебную коробку.
Ее круглая шкала с нарисованными цветными квадратиками, у каждого из которых
было написано название города - наши советские города, и дальние, заграничные:
София, Бухарест, Варшава. Но с каждым почти незаметным движением стрелки
по шкале в комнате чаще всего возникали не голоса, не музыка и пение. А
врывались дикий рев, вой и мяуканье - будто микрофоны поставили в какой-то
чудовищный механический зверинец, где круглые сутки бесновались голодные
твари. Волна качалась, особенно на самых коротких частотах, и нередко сквозь
злобное рычание глушилок прорывались далекие голоса дикторов, говоривших
с чужим акцентом на русском языке.
Однажды каким-то чудом далекий голос прорвался
особенно четко, и мне удалось расслышать его слова. Голос рассказывал,
будто в Советском Союзе сажают в какие-то лагеря и убивают священников
и что там, в этих неведомых мне лагерях, за колючей проволокой томятся
миллионы ни в чем не повинных людей.
Не очень далеко от нас, в самом центре города,
был большой костел, и я своими глазами один раз видел там живого ксендза.
Так что прорвавшийся сквозь глушилки голос явно врал, и его совершенно
правильно следовало глушить.
Но потом было дело врачей, в школе вокруг
меня и других еврейских детей стена неумолимой отчужденности была такая,
что казалось, ее можно потрогать. Мой отец возвращался из госпиталя очень
поздно, усталый, но даже я мог узнать по его лицу и по голосу, был ли день
удачный и удалось ли кого-то спасти и вылечить. Когда удавалось - отец
весь сиял и гордился, и никакие промывания мозгов не могли бы заставить
меня поверить, что он и такие, как он, могут отравлять и умерщвлять своих
пациентов.
Что-то не вязалось в нашей солнечной советской
действительности.
Прошло еще несколько лет, и я стал неутомимым
и постоянным слушателем запретных, заглушаемых голосов. Я знал их волны,
я угадывал по обрывкам фраз перекрытое ревом содержание. Труднее всего,
после совсем слабенького Голоса Израиля, было ловить Би-би-си - станция
была тоже довольно слабая, не сравнить с Голосом Америки, пробивавшимся,
как таран, сквозь истошные вопли глушилок. Но и Би-би-си я наловчился слушать
довольно-таки часто, мне нравились звуки музыки, которыми начинались передачи
из Лондона, - вызывающе-драчливое, экзотическое свиристенье волынок, за
которым вдруг торжественно вступали мощные звуки труб. Еще мне нравился
голос одного их диктора и его манера вещать. Он казался прямой противоположностью
фальшиво-трубному гласу Левитана: ОТТ!! СОВЕТСКАВАА!!! ИНФОРМБЮРАА!!! Нет,
этот человек говорил чуть гундосым интеллигентским баритончиком, очень
дружелюбно и доверительно, и даже когда речь шла о каких-то ужасных вещах,
якобы творимых нашими вождями, диктор этот не ругал их и не уличал - напротив,
он как-то сердечно огорчался таким их нехорошим поведением и дружески убеждал
вести себя поприличнее. Звали этого заморского радиоинтеллигента Анатолий
Максимович Гольдберг - и уже сама его фамилия, спокойно объявляемая ведущим
передачи, несла в себе вызов нашим высокопоставленным и простонародным
антисемитам. Анатолия Максимовича в Советском Союзе знали и слушали все,
кто вообще слушал иностранные голоса. Старый Кенис, один из наших семейных
знакомых, работавший где-то завскладом, по вечерам вообще не отлипал от
приемника. Времена уже были другие, и у него была рижская пластмассовая
"спидола" - да еще не простая, а для продажи за границу: диапазоны у нее,
в отличие от советских "спидол", начинались, если я правильно помню, с
11, а не с обычных советских 25 метров - чем короче волна, тем она неустойчивее
и тем труднее ее заглушить. Когда я иной раз заходил вечерком, уже из прихожей
было слышно гугуканье глушилок. Кенис высовывал голову из двери, седой
бобрик волос, и манил меня пальцем в комнату.
- Гольдберг!.. - уважительно говорил он. -
Голова! А идише коп!
Странная штука жизнь - если бы кто-нибудь
в один из тех вечеров сказал мне, парень, а знаешь ли ты, что лет через
десять ты будешь сидеть с этим заморским Анатолием Максимовичем в студии
за одним столом, у одного микрофона?..
Прошли годы. Я чудом вырвался из Большой Зоны
и прибыл в Израиль. Сначала все было просто, что называется, в масть -
уже через несколько недель по прибытии я стал работать в тель-авивской
русскоязычной газете. Стал довольно известным журналистом, девушки звонили
познакомиться.
Потом дела пошли вдруг хуже - газетка закрылась,
созданный мною еженедельник КЛУБ украли у меня компаньоны, а самый болезненный
удар нанес мне один из моих ближайших дружков и сподвижников, которого
я целых два года звал строить со мной вместе дельтапланы. Когда я, наконец,
уговорил его, и мы начали это дело, он решил, что двоим в нем будет тесновато,
и стал от меня избавляться методами, хорошо знакомыми тем, кто сталкивался
с нынешней русской мафией. Правда, без автоматов и радиоактивных ампул.
Отчаявшись, я решил откликнуться на объявление,
которое вновь тогда опубликовало Би-би-си, - русской секции Всемирной службы
британского радио нужны были кандидаты в сотрудники. Я вообще-то и раньше
два раза отписывал по таким объявлениям в Лондон, мне исправно присылали
анкеты - но я, побывав уже раз в Европе, страшился безмерного одиночества,
с которым там столкнулся, и предпочитал оставаться в шумном, грязновато-восточном,
бестолковом, но полном знакомых Израиле. И клал незаполненные голубые анкеты
в ящик стола. На сей раз, однако, дела мои шли из рук вон плохо, и я заполнил
анкету, и отослал. И стал ждать - а ждать надо было долгие месяцы. Памятуя
долгие вечера, в которые слушал я, в числе прочего, коротенькие беседы
Гольдберга и его баритончик, напоминавший по тембру то ли гобой, то ли
фагот - деревянные чуть гундосые трубы оркестра, я решился и написал ему
письмецо.
Он ответил. Этот ответ хранится где-то у меня
в старых пожелтевших бумагах, но, к сожалению, я сейчас не сумею его отыскать.
Ответ, впрочем, был вполне обтекаемый, дружелюбно-никакой (а чего еще можно
было ожидать от такого знаменитого, заваленного письмами слушателей человека?..).
Анатолий Максимович вежливо благодарил за мою высокую оценку его скромных
усилий, радовался тому, что мои надежды уехать из СССР осуществились. А
на мое сообщение о том, что вот, мол, подал я документы на Би-би-си и ожидаю
- не призовут ли на службу в Лондон, ответствовал обычно принятыми пожеланиями.
Как об этом выражался один мой циничный приятель-джазмен: дерзайте, верзайте.
Я получил спустя добрых полгода приглашение
пройти тесты в британском посольстве в Тель-Авиве. Когда я пришел в посольство,
там вокруг уже бродили стада абитуриентов. Какие-то седовласые профессора
английского из Москвы, с чемоданами словарей. Где там мне? - в отчаянье
думал я. Вечно спохватываюсь, когда поезд уже ушел.
С трудом подавил я импульс повернуться и уйти
восвояси.
Сначала был письменный экзамен, и надо было
перевести обманчиво простенький отрывок из британской газеты. Словарями
пользоваться разрешалось, но чем больше я всматривался в текст, тем яснее
видел, что никакие словари разобраться в нем не помогут - тут нужно было
понимать не слова, слова были самые простые, понимать нужно было смысл,
выражаемый их выбором и порядком. А для этого надо долго купаться в языковой
среде, привыкнуть к подтекстам, к естеству языка. Выручило то, что я целый
год проработал в газете, где, кроме своих статей, делал много переводов
из "Тайма", "Ньюсуика" и других англоязычных изданий и сильно поднаторел
переводить быстро, точно - но при этом без рабского следования буковкам.
Этот экзамен я неожиданно сдал и был приглашен
на устный, туда же, в посольство, где было прохладно, чисто и вежливо,
а в холле висел большой двойной портрет Елизаветы Второй и ее супруга -
все это было неким антиклимаксом жаркому, шумному, простецкому, накрытому
вечно синим небом Израилю, бушевавшему за оградой.
На устном экзамене кандидатов вызывали в комнату
по одному. Передо мной за столом сидели два человека: массивный, плотный,
с военной выправкой англичанин, с широким, розовым, украшенным усами лицом,
и рядом с ним какой-то кавказского вида человек с неспокойными черными
глазами.
Я сильно побаивался этого экзамена, потому
что это была проверка голоса и способности человека быть диктором, а у
меня за несколько лет до этого был неприятный случай на радио "Голос Израиля"
в Иерусалиме, когда написанный мною репортаж о некоем городке в Галилее
отдали читать диктору станции, потому что при звукозаписи я так патриотически
расчувствовался, что получилось позорное поэтическое завывание, перемежаемое
почти рыданиями. В Израиле все спешат, незаменимых людей не бывает - и
мне тут же вынесли приговор: голос никудышный, срывается, шепелявит, в
дикторы радио не гожусь. Как говорится, приговор окончательный, без обжалования,
с расстрелом тут же у кассы.
Когда экзаменаторы из Лондона предложили мне
сделать звукозапись-двухминутку, я вспомнил о своем разгроме в Иерусалиме,
и попытался что-то промямлить насчет непоправимой ущербности моего голоса.
Плотный добродушный англичанин недоуменно повернулся к своему коллеге-кавказцу.
Тот укоризненно посмотрел на меня (ну что ты за недотепа!..) и сдержанно
сказал: знаете, выводы о вашем голосе оставим нашим специалистам в Лондоне,
так будет лучше.
Я был принят, причем самым первым из всего
тогдашнего набора.
Через несколько дней по моем прибытии в Лондон
я прошел что-то вроде курса молодого бойца и, убедившись, что я кое-что
понимаю в радиовещании (я работал временами на радио, правда, полувнештатно,
в Ашхабаде и на Западной Украине), меня решили, как говорится, бросить
в воду, чтоб поплыл.
И посадили участвовать в передаче в студии.
Через несколько дней, когда меня сделали "презентером",
то есть тем, кто ведет передачу и объявляет: "а сейчас у нашего микрофона"
и т. д., в студию вошел пожилой, очень интеллигентного вида господин, в
сером, в рябинку пиджаке и ленинской жилетке. На шее у него был галстук
бабочкой. У человека были маленькие янтарно-карие глаза, смотревшие благожелательно
и внимательно, большеватый еврейский нос и крутой высоченный лоб, плавно
переходивший в лысину. Всем своим видом он напоминал доброго гнома. Если
может быть на свете человек, всем своим видом служащий антиподом спортивно-мускулистым
суперменам, это был именно он.
Пока шла какая-то пленка, человек сел напротив
меня за стол. Черный дырчатый микрофон, по форме похожий на голову змеи,
висел между нами на тросиках и проводах, спускавшихся с потолка.
Человек развязал свою бабочку, не спеша расстегнул
ремень и верхние пуговицы ширинки своих штанов, положил перед собой на
зеленое сукно стола секундомер и стал глубоко дышать и издавать некие (гм,
гм) звуки, сдержанно прочищая горло.
Пленка кончилась, и студиоменеджер дал мне
зеленый свет - лампочка в толстом стеклянном колпачке стояла тут же на
столе, рядом с "коф-ки" - кнопкой, отсекающей микрофон, если вдруг диктору
неудержимо захочется кашлянуть.
- А сейчас, - взволнованно сказал я, - у микрофона
наш обозреватель Анатолий Максимович Гольдберг.
И у меня мурашки поползли по всему телу.
Анатолий Максимович почему-то досадливо нахмурился,
потом неспешным движением нажал на кнопку секундомера, и я услышал, но
уже без воя и рева глушилок, без технических искажений коротковолнового
вещания, этот знакомый до боли баритончик, с некой не то чтобы гнусавинкой,
а скорее с каким-то теплым оттенком, как если бы голос этот исходил из
инструмента, сработанного из дерева дорогой диковинной породы.
Я слушал и дивился. Этот человек действительно
верил во все, что он говорил - а говорил он вещи, которые мне казались
просто до смешного далекими от реальности, мне, приехавшему совсем недавно
из Союза, из мира, где никто и никогда не говорил правды вслух, из мира,
где свободно высказываемое мнение воспринималось - ну скажем, как вот если
бы кто-то громко испортил наш славный советский воздух, который, как всем
известно, по всем статьям далеко впереди заграничного. Он пытался объяснить
этим мурлам, заседавшим в Кремле, что вот ведь куда как было бы лучше,
если бы дать людям самим решать для себя, как им жить и чем им следует
заниматься в жизни; что и у них, у кремлевских, тоже ведь есть дети и,
что, в сущности, все мы ходим под Б-гом, и, уже поэтому, надо бы все же
иметь совесть и поступать по-человечески.
Кончив свое выступление последним назиданием,
слова которого он произносил с дружелюбным, но неодобрительным нажимом,
Анатолий Максимович остановил свой секундомер, тикавший, мне казалось,
очень громко и слышно в ходе всей его беседы, и опять посмотрел на меня.
- Вы прослушали беседу нашего обозревателя
Анатолия Максимовича Гольдберга, - сказал я. - А сейчас...
Гном напротив опять слегка поморщился. Когда
пошла пленка и можно было говорить в студии, он сказал:
- Альфред! Вас ведь, кажется, зовут Альфред?..
Я не обозреватель.
Я слегка опешил. По всей видимости, у меня
на лице, как у грузина в известном анекдоте, было написано крупными буквами:
вай, а кто же тогда?!
Анатолий Максимович назидательно поднял палец
и сказал:
- Я - НАБЛЮДАТЕЛЬ.
Однажды в Лондон приехал американский министр
обороны Браун, он давал интервью прессе, и Гольдберг взял меня с собой
на его пресс-конференцию. Я обзавелся магнитофоном, чтобы записывать. Анатолий
Максимович в технику, похоже, не верил - у него с собой были блокнот и
ручка.
Мы шли, слегка опаздывая, и я видел, как трудно
ему поспевать за мной. Он тяжело дышал, потом ему стало нехорошо, остановился,
пошарил в кармане и положил под язык таблетку.
- Сердце, увы, - сказал он.
Ничего из этой пресс-конференции я не помню,
народу было много, американский министр сидел на сцене, а мы с Гольдбергом
в первом ряду, и носки министра, ярко-красного цвета, были на уровне моего
носа, в полутора метрах от меня. У американцев вообще ужасно вульгарные
вкусы.
В туалете на пятом этаже юго-восточного крыла
Буш-хауза, где располагается Русская служба (сейчас уже можно открыть эту
географическую тайну, все равно, как я слышал, там сейчас работает немало
бывших гэбешников, не то, что в наши времена, когда каждого нанимаемого
по целому году проверяла британская контрразведка), Анатолий Максимович,
приходя из своей каморки-закутка, где он читал газеты, журналы и книги
и писал свои пятиминутки, пребывал подолгу. Он, насвистывая, долго стоял
у писсуара, точно собираясь с силами для выполнения этого многотрудного
дела. Наверное, у старика были проблемы с предстательной железой, но меня,
здорового молодого мужика, это смешило.
После того случая в студии я прозвал его "наблюдозавром"
за его старомодные привычки, манеры и взгляды. Кличка не то чтобы закрепилась,
но имела некоторый успех у моих коллег.
Понадобилось много лет, пока я понял, особенно
после царства Тэтчер, что капитализм - тоже порядочная мерзость и, что
либерал Анатолий Максимович хорошо понимал это, как понимал и извечную
ущербность людской натуры.
В отличие от меня.
Сердце его и убило.
Однажды, приехав на работу, я увидел, что
что-то случилось. Все ходили какие-то оглушенные, притихшие.
- Анатолий Максимович в больнице, - сказала
мне одна из машинисток.
Машинистки у нас всегда были самые добрые
и сердобольные из всех сотрудников - наверное, потому, что не пытались
делать карьеру, и им не было нужды облизывать задницу начальству.
У Гольдберга случился тяжелый инфаркт, к тому
же, как я узнал, не первый. Все же казалось, что он вроде бы идет на поправку,
и были надежды. Но потом его старое больное сердце вдруг порвалось, произошла
тампонада - и он моментально скончался, там же, в палате больницы.
Хоронили его в крематории на севере Лондона,
кажется, в Голдерс Грин. Было множество народа, собралось почти все начальство
Би-би-си и вся Русская служба. Уходила эпоха. Звучали какие-то речи.
Потом его любимая музыка, я уже не помню что
- кажется, Григ. Под эту музыку раскрылись створки печи, и гроб медленно
уехал в адское пламя, жадно его охватившее.
Я не видел никого в этой толпе - только маленькую
пожилую женщину-вдову с красными глазами, потерянно и одиноко стоявшую
в людской пустоте и тщете.
Я подошел к ней и молча поцеловал ей руку.
И ушел, чтобы никто не видел моих слез.