Двадцать дней, с 9 по 29 ноября, продлилась в
“Манеже” персональная выставка петербургского художника Соломона Борисовича
Эпштейна.
Живописец Соломон Эпштейн родился в Витебске,
а в 30-е годы его семья переехала Ленинград, где мальчик стал заниматься
в изостудии Дворца пионеров, что и определило его судьбу на всю дальнейшую
жизнь. Закончив в 1953 году Академию Художеств, Эпштейн посвящает себя
преподаванию в различных домах культуры и любительских студиях. Персональных
выставок было всего две, включая нынешнюю. В чем же причины столь не блестяще
сложившейся профессиональной карьеры? В ответ на этот вопрос художник сослался
на сталинский государственный антисемитизм и “дело врачей”.
Да будет мне дозволено рассуждать с позиций
марксистско-психоаналитических и – шире – постмодернистских, то есть с
позиций, предполагающих, что существует собственно постмодернистское искусство,
сущностно отличное от искусства в традиционном понимании, и искусство традиционное,
но оно в той или иной степени все равно вписывается в постмодернистскую
ситуацию, порой помимо воли своих творцов.
Творчество Эпштейна именно таково. Оно осознанно традиционалистично. Среди кумиров художник называет Серова, Нестерова, Репина, Тырсу, Веласкеса, Эль-Греко и Рембрандта, особенно последнего. Однако в некоторых вещах сказывается влияние “Бубнового валета”. Но дело даже не во влияниях (понятно, что крупный мастер впитывает все лучшее от предшественников), дело в некоем общем впечатлении, так сказать, гештальте. Художник апеллирует к Искусству с большой буквы, к искусству как таковому. Между тем, прямо по Барту, эта апелляция сопровождает следование конкретной, камерно-буржуазной традиции голландской бытовой, жанровой сцены. Правда, по контрасту с голландцами, у Эпштейна есть эпика, статика, его модели не играют в триктрак, они застывают в монументальных позах античных божеств, как некие символы власти. Это и “Старший корпусный мастер Яков Кремер” (1960), и “Автопортрет с семьей” (1975), и “В гостях у Завэна” (1989).
Владимира Грибова. 1979 |
|
Семья Аркадия Фуремса. 1985 |
С другой стороны, у художника много откровенно
чувственных ню, и это вполне программная для него вещь. “Во все века
художники оттачивали мастерство на обнаженной женской натуре”, – поясняет
Эпштейн, и при этих словах становится понятно, что, вообще говоря, его
живопись находится в ареале культурного проекта Просвещения и барокко,
несмотря на весь мнимый соцреалистический классицизм. Кстати, к месту и
Эль-Греко.
Хотелось бы сослаться на некий комментирующий
текст-посредник. Недавно появился новый номер журнала “Кабинет”,
где опубликована совместная книга Виктора Мазина и Павла Пепперштейна
“Шериф Моисей”, посвященная фрейдовской интерпретации “Моисея”
Микеланджело. (Мы уже ссылались на нее в предыдущем выпуске “Некуды”).
В книжке очень много трактуется о живописи и скульптуре, как, впрочем,
и о психоанализе. Нас интересует в данном случае глава десятая – “Моисей
Художник”, принадлежащая Пепперштейну. В ней автор утверждает,
что у живописи имеется три базовых функции: индексация всего, декорирование
и запечатление власти, обслуживание мастурбационных потребностей народа,
или, как выражается Пепперштейн, рисование голых баб. Так вот, из трех
этих функций наиболее уместна по отношению к выставке Эпштейна – третья,
ибо его ню впечатляют. (Кстати, художник признавался, что плакал, когда
узнал о гибели Рембрандтовой “Данаи”.)
Что касается декорирования власти, то с ней
дело обстоит сложнее, и полного попадания не происходит. Все же, как бы
монументально-божественны ни были члены семьи самого художника или его
друзей (разумеется, при всей монументальности, они пронизаны человеческим
теплом и любовью), но в глазах самой власти или в глазах массы они не обозначают
ровным счетом ничего. Скорее всего, мир героев Эпштейна может послужить
неким аналогом романного пространства Пруста: это “малый” мир семейных
связей, милых тайн и привычек культурного, образованного, среднего слоя,
не чуждого прекрасному. Власть совершенно законно не оценила художника,
искусствоведы законно замалчивали его. И дело здесь, возможно, не в одном
лишь антисемитизме, но в каких-то общих законах функционирования и конвертации
изображения в социуме. В этом смысле Эпштейн, несмотря на весь свой пассеизм,
хорошо укладывается в постмодернистскую ситуацию, где даже традиционно
возвышенные представления об искусстве подвергаются деконструкции с тех
же (возвышенных) оснований, на которых они обретаются сами (ведь что может
быть возвышеннее власти), если не учитывают и не хотят признать, что постмодернистская
ситуация нуждается в собственно постмодернистском искусстве.
|
|
|
|