Обычно я забываю свои сны, еще не проснувшись. Но эти ночные кошмары, повторяющиеся регулярно, я помню - не подробно, расплывчато - по сей день. В надежде избавиться от них, последний - 2 ноября 1965 года - я решил записать.
Прошло двадцать лет после окончания последней
войны. Я никогда не видел живого фашиста. Но раз в два месяца мне снятся
фашисты и гетто. Меня вылавливают, морят голодом, распинают. Я не мальчик,
мне столько же, сколько сейчас. Но война та.
Вчера мне приснилась эта война. Были не немцы
(я не знаю - кто), но не хватало места для расквартирования их солдат,
и евреям было предложено переселиться на какой-то небольшой участок города.
Прихожу домой. Никого нет - ни деда (хотя
он умер еще в 45-м), ни дочки, ни жены. (Но ведь она же - не еврейка!)
И я иду. Послушно. Сам. Я уже приучен к этому.
В гетто. За жену я спокоен - она не еврейка. Наверно, там, с дочкой. Ничего
не чувствую, кроме боли за нее.
Подхожу к часовому. Спрашиваю:
– Разрешите обратиться, господин... Простите,
не разбираюсь в ваших знаках различия...
Часовой не груб. Он же не фашист:
– Да, пожалуйста.
– Видите ли, я не еврей. Мой папа был белорусом.
Он погиб в ту войну, когда мы сражались вместе. Только бабушка с маминой
стороны была еврейкой, а дед поляк...
...Во время последней войны нас эвакуировали
в Свердловск. Меня, школьника второго класса, на пороге школы ловили такие
же пацаны и допрашивали:
– Ты еврей или русский?
– Я не еврей и не русский, – врал я бодро,
чтобы было как можно правдоподобнее. – Я белорус.
Они не знали что такое белорус, но отпускали
меня.
– Во мне только четверть еврейской крови,
– говорю я часовому. Он улыбается:
– Это вам надо рассказать начальнику. Вы его
сможете найти за углом, в бывшем здании библиотеки.
Библиотеки!?!
Тогда списки им составлять не придется. Из
читательских карточек им и так уже обо всех известно.
Я плетусь в бывшую библиотеку. За жену я не
беспокоюсь - она не еврейка. Но дочка... Болит сердце.
Лестница широкая и светлая. Никого. Зачем-то
лезу в карман. Паспорт. Еврей! Позавчера сдавал книги букинисту, и вот
паспорт остался в кармане. Что же делать? Разорвать? Спрятать. Куда? Найдут.
Съесть!
Сколько раз я просыпался, когда меня вылавливали
фашисты, рвали собаки, ставили к стенке.
Сколько раз, умирая, я просыпался в ужасе.
На этот раз все проще – я подавился паспортом.
Дочка с бабушкой спят в соседней комнате.
Жена – рядом.
Никакой войны, никакого гетто...
Постепенно прихожу в себя.
В 1964 году я написал: первую свою большую
вещь – трагедию "Возлюби своего ближнего...". Естественно, я хотел, чтобы
если уж не поставить, то хотя бы опубликовать ее. Отзывы приходили обескураживающе
противоречивые, но все – единомышленно отрицательные. Понять из них что-то
было невозможно, и я впал в полную прострацию. Я уже не понимал про что
и для чего ее написал.
В ту же пору вышли мемуары Паустовского и
"Люди, годы, жизнь" Эренбурга. Я с удовольствием читал Паустовского. (Правда,
кроме истории с неразменной сотней, сейчас уже ничего вспомнить не могу).
Но, начав читать Эренбурга, я понял, что у Паустовского набор более или
менее занятных сюжетов, в то время как Эренбург писал воспоминания не в
традиционном жанре, а глубоко вспахивая пласты жизни – своей, друзей, страны,
а, главное, о с м ы с л я я их. Он рассказывал о писателях и художниках,
чьи имена мы слышали, но не знали их творчества, ибо для тогдашней России
они не существовали. Даже – о Гумилеве. Подчеркиваю это особо, т.к. мой
очерк о Евгении Шварце-актере десятки раз возвращали уже и много позже
из-за того, что он играл в "Гондле" Гумилева, а выкидывать этот абзац я
отказывался. Вот только так и нужно писать, понял я. И Эренбург стал моим
Учителем, как когда-то Иосиф Уткин посчитал своим учителем Маяковского.
В отчаянии от "внутренних рецензий" на мою пьесу, я написал письмо Илье
Григорьевичу с просьбой прочитать ее: только его суду я доверюсь. А чтобы
у него обо мне сложилось хоть какое-нибудь представление, вложил в конверт
свой рассказ "Мне снится...". И получил ответ!
Илья Григорьевич (15.2.66) б л а г од а р
и л меня "за доверие, но к сожалению сейчас очень загружен своей работой"
и "боится долго продержать рукопись". "Мне очень жаль, что я не могу дать
Вам другой ответ". Но и это письмо меня утешило, и я не стал больше дергаться
по поводу пьесы.
Весной 1967 г. в Москве, в ЦГАЛИ, я собирал
материалы для диплома о Шварце-киносценаристе. В свободное время старался
встречаться с людьми, знавшими Е.Л. Мне назначали время через два-три дня,
а то и через неделю. Я приходил на эти встречи, записывал воспоминания,
получал разрешения на получение в архиве их писем к Шварцу, снимал копии
его писем к ним. И не мог нарадоваться, что знакомлюсь с такими хорошими
людьми. Правда, не все. Некоторые отказывали и во встречах, и в разрешениях.
Утром одного из воскресений, когда архив не
работал, я позвонил Илье Григорьевичу. У меня был повод. Он выступал в
1944 году на обсуждении "Дракона". У меня была копия стенограммы того Совещания
в Комитете по делам искусств, но мне хотелось узнать подробности, которые
стенограммы не запечатлевают.
Я напомнил И.Г. о своем письме к нему и о
его ответе (он, конечно, ничего этого не помнил), рассказал о своей шварцевской
нужде. – "Приходите сегодня в пять".
В этот день я встречался с другими писателями;
Евгений Самойлович Рысс оставлял меня на обед. Но я торопился. Я шел к
Эренбургу.
2 апреля в 17 часов я позвонил в дверь его
квартиры. Открыла, вероятно, домработница и сказала, что Илья Григорьевич
занят – к ним приехал из Ленинграда Натан Исаевич Альтман.
Вышел Илья Григорьевич. Я пробормотал было,
что может быть – в другой раз... Он уже позабыл о нашем утреннем разговоре,
но сказал:
"Раз мы договорились – идемте". И мы пошли
по длинному коридору, который вовсе и не коридор, а картинная галерея,
в его кабинет.
Стол стоял как-то странно – под углом к стенам
со стеллажами книг. И.Г. опустился в кресло у стола. Я сел перед ним на
тахту, вытащил "амбарную книгу", приготовился записывать. За моей спиной
висела картина Пикассо. И.Г. рассказывал об обстановке, которая предшествовала
тому обсуждению "Дракона", о самом обсуждении, о выступавших и о Солодовникове,
ведущем совещание. Вспоминал о нечастых встречах со Шварцем, его остроумные
афоризмы.
Папироса в левой руке, а пепельница на столе
справа, и И.Г. стряхивал пепел на ковер, экономя, что ли, в движении. Но
когда понадобилось уточнить дату его поездки в Ленинград, где его встречали
Ольга Берггольц и Шварц, поднялся – "в русском издании этого нет", полистал
французское – нету, нашел итальянское – есть. Тогда Берии было присвоено
звание маршала, и Шварц сказал: "Как друзья вы не садитесь, только нас
не сажайте".
Мы проговорили, полтора часа.
Прощаясь, он сказал: "Надо бы написать о Шварце,
хороший был человек". И написал. Правда, очерк о нем был опубликован лишь
лет через 20 после кончины Ильи Григорьевича.
Летом 67-го Союзу писателей вручали какое-то
переходящее знамя. Газеты поместили во всю ширину полосы фотографию писательской
очереди за этой бархатной тряпкой. Я вглядывался в их лица – Эренбурга
среди них не было. Меня это порадовало. Оказалось, что в ту пору он отдыхал
на италийском берегу. А вскоре Ильи Григорьевича не стало.