Сегодня, 16 апреля, хоронили Льва Моисеевича
Гольденберга. Я узнал об этом совершенно случайно, позвонив ему домой справиться,
как идут дела, чтобы услышать в ответ:
– Какие там дела, уже делишки! – и, успокоившись,
просто слушать его доброжелательный голос.
Не получилось. Осталась возможность внутреннего
разговора с человеком, чьим общением я дорожил очень сильно.
Из разговоров было понятно, что Лев Моисеевич
в науке человек очень серьезный: на одном из его дней рождения мне пришлось
услышать такие речи в его адрес, что стало просто неловко за свою, может
показаться, навязчивость. На самом деле к нему тянуло, как к чему-то a
priori значительному и ценному, как к одной из возможностей, которые случайно
дает жизнь, быть просто рядом некоторое время. И получать ото всего: от
рассказа о собственной жизни, от футбольных впечатлений, от обмена мнениями
о прослушанной музыке и т.д., и т. п. ощущение, что все не просто так в
этой жизни. В кабинете Льва Моисеевича, большом, как и сам хозяин, сразу
же обращали внимание две фотографии – Эйнштейна и Корчака, декларация уровня
профессионального и понимания жизни. И если профессионализм работы был
скрыт от меня полным отсутствием возможности понять уровень значительности
(ввиду просто отсутствия образования), то даже по тому, как происходило
наше небольшое общение, я очень завидовал тем, с кем оно было полным. До
последней возможности быть лектором высочайшего уровня, Лев Моисеевич ее
использовал и готовился к занятию так, как некоторые просто не могут себе
представить, что такое возможно. Только шутливо говорил, чтобы не ставили
занятия в субботу, а то трудновато читать.
Его характеристики людей были точными и резкими,
но мне на собственном опыте пришлось убедиться, что значит, не прислушиваться
к ним. За что и платил, а на смешки в свой адрес только покорно кивал головой
– сам виноват, говорили же. В свой последний уже приезд мы с женой взяли
с собой нашего сына. Даже фотографии, которые Лев Моисеевич не увидел,
передают то абсолютное воплощение любви к малышу, которое было у него в
глазах, а сын, увидев хозяина дома в первый раз, потянулся к нему сразу
же, и они повели свой, особый разговор, на радость окружающим. Что привлекало,
думаю, всех – это временами проскальзывавшее мальчишество, озорство мудрого
человека, часто совершенно неожиданное, но оттого еще более очаровывающее.
И доброта.
Многие пожилые люди, сейчас, чем старше, тем
больше, озлоблены; причины тому известны. Но это совершенно не касалось
Левушки, как ласково называла его жена. Сейчас признаюсь, иногда хотелось
и самому сказать так же: но – не смел.
Чего ни разу не слышал от него, так это разговора
о войне и о себе. Первое, возьму на себя смелость предположить, от абсолютного
неприятия этого явления как такового, а все, что с этим может быть связано,
– только разной силы боль. Второе – от чувствительной скромности. Но слышали
бы вы, как рассказывалось о своем учителе и старшем друге! Счастлив должен
быть учитель, у которого такие ученики.
Лев Моисеевич мудро не суетился. Представить
себе его суетящимся за работой, за рулем машины, в общении — невозможно.
Видимо в какой-то момент просто не хватило сил, что-то ускользнуло из внимания...
Или там, где пока нас нет, потребовался именно он для решения важных дел
– такие люди, их идеи и дела нужны везде. И с этим приходится считаться,
хотим мы этого или не хотим.
Вспоминаемость человека — мера его значимости.
Думаю, что многие, когда пройдут эти горькие дни, продолжат свой незавершенный
разговор с этим человеком, а, значит, впереди еще кое-что есть, ведь мудрые
люди всегда не говорят всего сразу.