ПАМЯТИ ВЕЛИКОГО АРТИСТА 3 июля 2002 года в Германии скончался, не дожив три недели до своего 88-летия, великий певец Михаил Александрович... Лет пять назад, когда он побывал в Израиле, я взял у него интервью, которое было опубликовано. Думаю, читателям будет небезынтересно вновь вспомнить этого незаурядного человека с необыкновенно мощным энергетическим и артистическим потенциалом. Интервью перепечатывается с небольшими сокращениями.
Спросите людей старшего поколения, и они скажут вам, что он был невероятно, фантастически знаменит. Достаточно сказать, что в СССР он выпустил 70 пластинок общим тиражом в 2 миллиона. Его взрослая племянница, живущая в Израиле, говорит: "Когда в Риге мы шли с дядей Мишей по улице, люди оборачивались". Другая женщина сказала: "Голос Александровича был наслаждением, от которого невозможно было оторваться".
В свое время он выпустил книгу мемуаров "Я помню..." – она была напечатана в Мюнхене в 1985 году, а в 1992-м переиздана в Москве. В последние годы о нем не раз писали русскоязычные газеты. Тем не менее есть немало людей, которым это имя не говорит почти ничего. В 84 года голова у Михаила Александровича абсолютно ясная, память – безупречная, речь хорошо продуманная и несколько старомодная. Вспоминая нашу беседу, понимаешь, что он – действительно камерный певец, привыкший обращаться к каждому отдельному слушателю, общаться с ним с глазу на глаз. И кажется, что ты – первый слушатель этой истории, в прошлом повторенной, наверное, не раз и не два. Такова сила артистизма и искренности этого невысокого пожилого человека с очень живыми, иногда вспыхивающими, а потом снова обращенными внутрь глазами.
Михаил Александрович родился в 1914 году в селе Берспилс в Латвии в семье среднего достатка.
– Когда мне было шесть лет, наша семья, оставив насиженное место, переехала из провинции в Ригу, – вспоминает он. – Мой отец – музыкант-самоучка понимал, что из моего голоса что-нибудь может выйти и его нужно развивать.
В Риге в ту пору действовала народная еврейская консерватория, которую содержали меценаты. Но вокального отделения там не было, и детей туда тоже не принимали.
– Отец долго обивал пороги, и наконец они согласились меня прослушать, наверное, чтобы отделаться. Я спел пару детских песен – "Спи, младенец мой прекрасный", потом еврейские народные песни: "Гуляйте, злые ветры", – последние слова Александрович произносит с такой детской злостью, что следующая фраза звучит ее логичным продолжением: – Педагог побледнел, у него задрожали руки, и он позвал директора консерватории Кваркина. А этот Кваркин был братом знаменитого кантора Кваркина. Я спел снова, и у него потекли слезы, – Александрович произносит это спокойно и невозмутимо. – Меня приняли в класс рояля, со мной занимались Вайсбейн и Соломон Розовский, который впоследствии мне аккомпанировал. Соломон Розовский был сыном Баруха Розовского – кантора главной рижской синагоги на Гоголевской улице, он простоял там сорок пять лет, там начал петь, там и закончил. Он был крупный кантор – ученик Римского-Корсакова.Началась работа над программой будущего концерта. Педагоги скоро поняли, что перед ними – не "еврейский певец" в чистом виде, и потому обратились к классическому камерному репертуару – песням Шуберта, Грига, Римского-Корсакова, Глинки, Гуно, Визе. Вторым элементом программы должны были стать еврейские народные песни. Эта работа продолжалась два года, и о ней никто не знал. Его учили чтению нот, и к восьми годам мальчик свободно читал музыкальные линии. Но развивать голос, ставить дыхание, то есть заниматься как со взрослым певцом, педагоги не стали ("И правильно сделали", – замечает Александрович). Сделав акцент на эмоциональной части пения, на музыкальном развитии мальчика, они предоставили ему петь так, как он может. Александровичу было восемь с половиной лет, когда учителя решили показать его рижским педагогам музыки и прессе. Концерт проходил в зале консерватории, вмещавшем 200 человек, он спел программу из двух отделений – и в профессиональных кругах это стало сенсацией.
– Я вам объясню, почему это произошло. Были вундеркинды-скрипачи – Яша Хейфец, Миша Эльман. Были вундеркинды – пианисты, дирижеры, например Вилли Ферреро, даже виолончелисты. Но певцов не было. Встречались солисты в церквах и синагогах. Но никто из них не обращался к классике или к народной музыке. Поэтому и произошла сенсация. Была еще одна тема, которая живо обсуждалась в прессе: можно ли ребенку петь и работать в таком нежном возрасте, не отразится ли это на его будущем? Одни писали: "Перестаньте его эксплуатировать, вы сделаете из него душевного инвалида, вы загубите голос, ничего из него потом не выйдет". Другие возражали: "Он поет, как свободная птица, так пусть поет, пока не начнется мутация голоса, в будущем это ему только поможет". Так и пошло, я пел в Литве, в Эстонии, в Польше.
– Но как же вы, маленький ребенок, пели камерные произведения, скажем, Шуберта? Ведь нужно глубоко, эмоционально понимать, о чем поешь, – нередко профессиональные взрослые певцы проваливаются на этом репертуаре: их скучно слушать.
– В этом и была моя "вундеркиндность". Например, когда я изучал песню Шуберта "Шарманщик", первые уроки приходилось прекращать, потому что я начинал плакать. Я умел увидеть этого бедного человека, стоящего босыми ногами на снегу, вертящего ручку своей шарманки, а в его тарелочке – ни копейки... Отец брал меня за руку, шел со мной гулять, по дороге покупал шоколад, через несколько дней приводил обратно. То же самое было с другими песнями. Есть такая еврейская песня – только что родившийся ребенок лежит в люльке, кричит, плачет, а мать его лежит на полу мертвая. Конечно, детская душа разрывалась на части. И когда я выносил это на сцену, в зале были истерики. У взрослых. Я-то это уже пережил. Пел с чувством, но без внутреннего надрыва. Это и значит – вундеркинд. Голоса у многих церковных и синагогальных солистов были гораздо лучше, но вот этого им не хватало. Я мог нарисовать эту картину так реально, что она била по душе.
Сила дарования Михаила Александровича такова, что и его простой рассказ – а не пение – не может оставить слушателя равнодушным. Ты и впрямь видишь и нищего шарманщика, стоящего на краю деревни, на ледяном ветру, и мертвую мать в убогой хижине где-то в восточноевропейском местечке. За время нашей беседы это ощущение повторится не раз, достигнув пика в конце встречи. И хотя ты замечаешь, как это происходит – умный старый еврей смотрит тебе в глаза, делает паузу, потом откидывается в кресле – конец периода, – в эти мгновения тебя не оставляет ощущение чуда искусства. Чуда, которое есть неотъемлемая часть этого человека. Когда голос юного Александровича начал менять окраску, отец решил прервать занятия пением. Пришлось пожертвовать заработком, но голос был спасен.– Это решило мою судьбу. Если в этот период ты продолжаешь петь, то, скорее всего, голос потеряешь. Если не поешь, то нет никакой гарантии, что голос вернется, но есть шанс, что получишь его обратно. Мой отец, никогда не учившийся музыке, выиграл: голос вернулся в 16-17 лет. Маленький тенор с очень короткой тесситурой, слабенький, но уже голос.
Теперь он уже не мог "петь как птица" – нужно было развивать дыхание, учиться понимать стиль, текст и подтекст. Нужно было накапливать репертуар, соответствующий голосу, получать общее музыкальное образование, чтобы понимать партитуру, и много слушать, чтобы развивать вкус. Это процесс, занимающий шесть-семь лет. Однако материальное положение семьи было катастрофическим, и уже в 18 лет Александрович был вынужден выйти на сцену, благо у него была репутация, сохранившаяся с детских лет.
– Но Латвия находилась под влиянием нацистской Германии, начались гонения на евреев, и в ту пору, когда мне нужна была поддержка, передо мной стали закрываться все двери. И отец снова взял дело в свои руки. Он понял, что мне нужно стать кантором: в то время я еще не мог выступать в Европе, а жить было не с чего. Я стал потихонечку готовить репертуар, с которым я никогда в жизни не соприкасался – ни в детстве, ни в начале моей теноровой деятельности. Я не признавал это искусством и считал для камерного певца унизительным заниматься этим. Потому что качество музыки, на которой я вырос, было значительно выше. Мне, как музыканту, было стыдно этим заниматься, – повторяет он, и в его голосе звучит такое презрение, что поневоле веришь, будто петь в синагоге – дело в лучшем случае недостойное. – Но я начал прослушивать пластинки, потом стал заниматься с дирижером Зигизмундом Зегором из главной рижской синагоги. Я делал одолжение отцу. Так он втянул меня в этот репертуар. И вот я приехал на конкурс в синагогу в Манчестере, где искали молодого кантора. Там было 120 кандидатов со всего мира. Мне было 19 лет, я пропел пятницу и субботу, а в воскресенье мне предложили контракт. Я до сих пор не понимаю, за что, – я был дилетантом. Предстояли большие праздники – Йом-Кипур, а я делал множество ошибок в смысле синагогального стиля. Но там были неглупые люди. На первом заседании совета синагоги встали мои противники и сказали: "Он еще ребенок, а мы можем взять любого сформировавшегося кантора". Другие говорили – у него приятный голос, но нет еврейского надрыва. Тогда один встал и говорит: "То, что он молод, не порок. Пускай он состарится у нас. А что нет надрыва – так мы его тут женим, наплачется вдоволь". И меня приняли. После этого я начал работать над репертуаром, и к следующему году был более или менее профессиональным кантором.
– Вы изменили свое отношение к синагогальному репертуару?
– Я стал профессиональным кантором, учась по пластинкам, подражая, подбирая то, что мне ближе по голосу. Голос у меня был маленький, недостаточно развитый для больших канторских виртуозных произведений. Но была природная колоратура, без которой канторского пения не может быть вообще, было очень хорошее пианиссимо в верхних нотах, и было чувство. Я учился по пластинкам хороших канторов – Розенблата, Хершмана, Кваркина, Пинчука – корифеев того времени. Уже быть похожим на них значило быть хорошим.Со временем он возвратился в Латвию, оттуда перебрался в Литву и стал кантором в Ковно.
– Мне прощали недостатки опыта, потому что я первым применил технику итальянского бельканто в хазануте. Ортодоксальные канторы ничего этого не знали. Они пели как птицы – каждый по-своему, с точки зрения вокальной очень часто плохо, а с точки зрения синагогальной, канторской – гениально, так что публика кушала и не задумывалась. Но люди нового поколения уже слушали радио, пластинки, они знали Карузо, Джильи и других великих певцов. Поэтому мою синагогу стала заполнять молодежь, которая уже тогда не слишком-то ходила в синагоги. Они услышали наполовину канторское, наполовину оперное пение. И старейшие это тоже хорошо приняли. Не приняли только ультраортодоксы. Рядом с Ковно была знаменитая Слободская ешива, в которой бурно протестовали против меня и моей синагоги. Почему туда впустили этого кантора – молодого, бритого, холостого, вводящего к тому же какое-то нееврейское звучание, напоминающее оперу? Они считали это преступлением. И хотели запретить туда ходить – наложить на синагогу "херем". А я еще устраивал концерты в синагоге с симфоническим оркестром. Приходили оркестранты, половина из них – гои. А евреи так рвались в синагогу, что рядом в газетном киоске пришлось продавать билеты, чтобы ограничить толпу. Боялись, что разгромят синагогу. Я выходил и пел Ленского на иврите и "Любовный напиток". Евреи в восторге, а Слободская ешива против. Наконец собрали правление нашей синагоги и раббанут ешивы, и там началась буря. Тогда поднялся Шапиро, главный раввин Литвы. Он был ультрарелигиозный, но умнейший человек и дипломатический консультант президента Сметоны. Представляете, какой он был умный человек, если президент его сделал своим дипломатическим советником? Он встал и сказал: "Все годы мы занимаемся одним вопросом: как удержать евреев в синагоге? Ведь евреи перестали по субботам закрывать свои лавки, магазины и конторы, чтобы не терять деньги, они не ходят в синагоги, они сидят в конторах, а их магазины работают. Как остановить этот процесс? А тут приехал этот молодой человек, и теперь мы кричим, что синагога не может вместить всех желающих. Они вынуждены продавать билеты и вызывать полицию, чтобы разогнать народ. Мы должны его приветствовать – он один делает больше, чем все мы".
Летом Александрович ездил на консультации в Италию. Советская власть, пришедшая в Литву, не дала ему в полной мере развить канторское мастерство, однако итальянская выучка помогла в создании артистической карьеры в Советском Союзе. На тот момент в его репертуаре преобладала западная музыка с добавлением Чайковского, Глинки, Римского-Корсакова, но, конечно, никаких произведений советских композиторов он не знал.
– Всю войну я пел на фронтах мой основной репертуар – на итальянском, на русском, немецком, иногда, немножко, на идише. Изредка – одну-две советские песни. Принимали меня великолепно. Поразительно, что когда раненых приносили с поля боя, они просили классику. Ни разу не просили советскую песню. Да и моими первыми послевоенными слушателями стали люди, вернувшиеся с фронта.
– Почему вы не стали оперным певцом?
– Нет такого певца, который не хотел бы петь в опере. Уже в Литве я начал готовить репертуар. Несмотря на то, что антисемитизм набирал силу, литовское правительство и оперное руководство попросили меня петь в опере: они понимали, что будут большие сборы. Но, едва начав репетировать первые партии – Альмавива, Ленский, я почувствовал внутренний протест. В чем дело? У меня рост – один метр пятьдесят восемь сантиметров, голос – лирический, очень небольшой, я камерный певец по своей голосовой природе. А тут – мне невозможно подобрать партнершу: все они сантиметров на 20 выше и килограммов на 20 толще меня, и голоса у всех были больше. Если мне приходилось петь дуэт с любым баритоном или басом, меня не было слышно: я не мог петь так громко, как они, а они не умели петь тихо. Я начинал страдать. А представьте себе дуэт с партнершей! Я не могу ее обнять и поцеловать, режиссер должен ставить скамейку, чтобы мы могли сесть, иначе ей приходится наклоняться ко мне. Потом эти певицы стали использовать мой маленький рост: они втискивали меня между грудями, моей головой подпирали диафрагму, и пока не брали верхнюю ноту на большой фермате, они меня не выпускали, – говорит он без тени улыбки, так что не поверить ему невозможно. – Я задыхался, и когда вырывался, уже был в полубессознательном состоянии. Я не мог ни петь, ни двигаться, пока не отдышусь. Мне мешали декорации, мне мешал грим, мне мешал костюм. Я привык петь во фраке, с глазу на глаз с публикой. Один. Все остальное было против меня. Я это быстро понял.То, что было понятно Михаилу Александровичу, никак не могли понять советские чиновники. В 1949 году тогдашний министр культуры, некто Лебедев, волевым решением сделал Александровича солистом Большого театра. В театре был вывешен приказ: "В целях повышения вокальной культуры Большого театра принять в состав театра Александровича и подготовить с ним пять оперных партий".
– Я понимал, что один-два раза меня просто не будет слышно, и это – конец, – говорит Александрович. – Но никакие объяснения не помогали.
Спасло его только одно: министра сняли.
– И пока сажали нового, я потихонечку из этого дела выскользнул.– Был случай, когда вы вернулись в России к канторству?
– Я не вернулся к канторству в России, – поправляет меня певец. – Это было бы самоубийством. Я не мог скрыть того, что был кантором, – они это прекрасно знали. Но я даже дома не мог повторять свой канторский репертуар, чтобы не услышали соседи. Но пути коммунистической партии неисповедимы, как и пути Господни. Если им надо, они могут мертвеца поднять из могилы и использовать. В 1946 году объявили международный день траура. Во всех синагогах мира должны были совершить поминовение шести миллионов евреев. И в Москве тоже разрешили провести такое богослужение.
Они посмотрели в мою анкету и в мою биографию, которую они знали лучше меня, и через синагогу пригласили меня вести это богослужение. Какая была цель у них? Поставить галочку. Но когда они объявили, что такое богослужение состоится, то вы же понимаете, что не было ни одного еврея, который не хотел бы прийти. Московская синагога вмещала полторы тысячи человек, а пришли 20 тысяч. Пришел весь дипкорпус, пришли члены правительства, генералитет, вплоть до маршалов, и когда я начал петь "Эль мале рахамим", то как будто что-то обрушилось в синагоге. Начались обмороки. И людей стали выносить наружу к машинам "скорой помощи" – они ожидали такой реакции.Александрович замолкает, смотрит мне в глаза. И такой эмоциональный ток исходит от этого маленького человека, что жарким иерусалимским вечером меня охватывает мертвящий холод. Он откидывается в глубоком кресле, потом выпрямляется снова, продолжает.
– Ну, они достигли своей цели. Пришли все зарубежные корреспонденты, фотографировали, напечатали статьи во всем мире. Это им и надо было – нанести удар по пропаганде, утверждавшей, что в Союзе есть гонения на религию. После этого богослужения синагога обратилась к властям с просьбой разрешить Александровичу выступить в Рош ха-Шана и в Йом-Кипур. В 1946 и 1947 годах им разрешили его пригласить. В синагоге пел хор, состоявший из солистов Большого театра – евреев. И опять приходили 10-15 тысяч человек, на улице были выставлены громкоговорители, и стояли люди в талитах.
– За вход в синагогу брали деньги, и выходило столько, что каждый раз Сталину отправляли личный подарок – 300 тысяч рублей. Но когда синагога в третий раз обратилась в ЦК, уже после "Фултонской речи" Черчилля, те же люди, которые меня когда-то пригласили выступить, написали мне письмо – мне, а не в синагогу: "Вам, заслуженному артисту республики, неудобно петь в синагоге".В 1989 году, через 18 лет после его отъезда из Советского Союза, в квартире Александровича раздался телефонный звонок. Директор крупного концертного объединения спросил: "Не хотите ли вы приехать к нам с концертами?"
– Я немного ошалел от этого звонка – меня ведь заклеймили "врагом народа" по всему Союзу. Мои пластинки запретили продавать, а если кто-нибудь обнаруживал их в магазине, то при покупателе их разбивали и топтали ногами. Так что первый мой вопрос был – помнят ли меня? На что он ответил: приедете и сами убедитесь. Я приехал, принял участие в международном фестивале, сбор от которого шел в пользу инвалидов Отечественной войны, на покупку инвалидных колясок за границей. Что говорить... В Одессе, например, два концерта было на стадионе. На один пришли 15 тысяч человек, на другой – 25. И потом – три концерта в филармонии. В первый приезд я дал 13 концертов и еще 24 – во второй и третий приезды. Так меня "забыли".
На похоронах Михаила Александровича главный раввин Мюнхена сказал: "Мы все – люди грешные. Наверное, было немало грехов и у покойника. Но когда он предстанет перед судом Вс-вышнего, ему достаточно будет спеть несколько фраз, и все его грехи будут прощены".
М.РЕЙДЕР"Нон-стоп"