"Народ мой" №14 (330) 29.07.2004
Шестьдесят лет после расстрела Шестьдесят лет прошло со дня ее расстрела. Но до сих пор Алла Михайловна Зайдман боится вспоминать тот день. До сих пор стоят в глазах ее слезы, когда рассказывает о событиях более чем полувековой давности. И по-прежнему более всего дорожит старой выцветшей фотографией матери, которая чудом сохранилась сквозь эти годы. Шестьдесят лет – целая жизнь. В ней было так много и трагического и прекрасного. Учеба в Ленинградском медицинском институте и переезд в Новосибирск, замужество и рождение троих детей, любимая интересная работа, защита кандидатской и докторской диссертаций, рождение внуков, смерть мужа и гибель младшего сына, командировки в Оксфорд и Женеву, сотрудничество с ведущими исследовательскими институтами мира…
Но и сегодня профессор Зайдман невольно вздрагивает при звуках немецкой речи, и фильмы о войне смотреть не может до сих пор. Шестьдесят лет, оказывается, недостаточный срок, чтобы стереть в памяти ужас тех дней.
– В 1941 году мы жили в городе Горки, недалеко от Орши, по дороге на Москву, – вспоминает Алла Михайловна. – Мне было 10 лет, брату 13. В конце мая мама возила нас к родственникам в Минск, мы только вернулись из поездки, были полны впечатлений и предвкушения школьных каникул. Это были последние счастливые дни детства…
22 июня началась война, и буквально в первые же дни папа ушел на фронт. Но перед уходом он, помня о мамином национальном статусе, а она была еврейской, он договорился в горсовете о том, чтобы маме предоставили лошадь для эвакуации.
Это была его последняя забота о нас, последнее «прощай». Как и тысячи других отцов нашего поколения он погиб на фронте. Мама работала в контрольно-семенной лаборатории фитопатологом, была достаточно известным человеком в городе. И в той ситуации это было смертельно опасно. Поэтому когда фронт стал приближаться, она пошла к председателю горсовета просить лошадь, которую он обещал выделить для эвакуации. Но тот стал ругаться – нечего, дескать, разводить панику, надо идти рыть окопы… И мама, которая была активной деятельницей профсоюза, вместе с другими работниками лаборатории, пошла на аэродром, где возводили линию укреплений.
А мы, дети, оставались дома с бабушкой. Это была приемная мамина мама, родом из Эстонии. Она преподавала немецкий язык, была женщиной строгой и властной, ее уважали и слушались соседи, знали и любили почти все в городе, потому что очень многих она учила. И вот бабушка вместе с соседкой Марией Моисеевной решили вырыть за огородом небольшой окопчик, в котором в крайнем случае могли бы спрятаться дети – мы с братом и дочка Марии Моисеевны, моя лучшая подруга Нэла. Поскольку мужчин в домах не было, то окопчик мы рыли долго. И получился он не очень глубоким. Но мы были уверены, что нам хватит – ведь это только на период бомбежки…
Мы вообще плохо представляли, что может случиться. И хотя через границу доходили ужасы о зверствах фашистов в Польше, но бабушка, которая всю жизнь изучала немецкую литературу, говорила : «Немцы – очень культурная нация, они любят порядок. Не может быть, чтобы...», и мы ей верили. В начале июля мама работала на аэродроме, когда вдруг увидела, что летчики бегут к самолетам, один за другим поднимаются в воздух и исчезают в небе. Они кричали работавшим в поле: «Уходите, немцы подходят к городу». И буквально за несколько минут аэродром опустел. Мама кинулась домой. Она схватила нас, и мы побежали к полю конопли прятаться. А над городом разгорался воздушный бой, падали самолеты, из них, на парашютах, выпрыгивали летчики, и мы все гадали, наши это или немцы. Начался обстрел, загорелись дома – это комсомольцы подожгли город… И вдруг все разом стихло, и в полной тишине в наш город вошли фашистские танки. Так началась оккупация.
Несколько дней все было спокойно. Мы сидели дома, а мама с Марией Моисеевной пытались запасти продукты – принесли мешок риса и флягу постного масла. Этим мы и питались. Потом узнали, что председатель горсовета и другие начальники, которые не позволяли людям эвакуироваться, попытались уйти, когда танки подходили к городу. Всех их расстреляли недалеко от аэродрома…
Вскоре в городе была создана полиция из местных жителей, и однажды к бабушке пришел ее ученик – молоденький мальчик в форме полицейского.
Пусть Елена Алексеевна уйдет, – сказал он. И как бабушка не расспрашивала его, ничего больше не сказал. Мама поняла, что пришла пора уходить. И, хотя ее хорошо знали в окрестных селах, все же там казалось более безопасно. Она позвала Марию Моисеевну, но та испугалась бросать дом, корову… Понимаете, мы ведь даже представить себе не могли, чем обернется для нас оккупация. В нормальную голову не могут прийти такие ужасы… И мама ушла одна.
– А как же вы? Почему она не забрала с собой детей?
– Приближалась осень, она шла в неизвестность, не знала, как ее встретят, удастся ли скрыться. Но главное – всем казалось, что если опасность и грозит взрослым, то уж детей-то не тронут…
Мама собралась и ушла в село под Горками. Но вскоре кто-то из местных жителей выдал ее гестапо. Но тогда, в августе, еще не было партизанского движения, немцы побеждали, и они были настроены достаточно благодушно, и когда в участок пришел поп из соседней церкви и сказал, что мама – его прихожанка, православная, ее отпустили. И мама ушла в леса, была связной партизанского отряда, и снова встретились мы только после войны.
А тогда, в августе 1941, мы получили записку: «Прощайте, я в гестапо», и оплакали ее, как погибшую.
Мы с братом продолжали жить с бабушкой, которая прекрасно знала немецкий язык, и если ей казалось, что допущена несправедливость, она шла к коменданту города, просила за людей, требовала справедливости… Мне кажется, немцы перед ней немного робели, потому что она была из старинного рода, всегда прекрасно одевалась, и говорила на классическом языке Гейне и Шиллера.
Нашу улицу перегородили, всем нам нашили на одежду желтые звезды, и стали готовить какие-то списки. Однажды снова пришел тот полицейский, который спасал маму и сказал: «Дети должны уйти».
Бабушка обрезала мои кудрявые волосы, повязала мне по-старушечьи платок, и мы с братом ушли в село за семь километров, жили у бабушкиных учеников.
Нас принимали хорошо, кормили, мы работали по хозяйству, как крестьянские дети. Но очень скучали по дому. И вот однажды, вечером я не выдержала, и решила навестить бабушку и Нэлу. Сейчас, конечно, понимаю, какую глупость совершила. Но было мне десять лет, и я просто не могла помыслить о плохом. Город встретил меня страшной тишиной. Я уже подходил к дому, когда услышала шум колонны. И спряталась в окопчике, который мама вырыла перед войной. А когда услышала, что колонна приближается, выглянула из окопчика. И увидела огромную колонну людей, которую вели гитлеровцы с автоматами. И в этой колонне – соседка Мария Моисеевна с Нэлой. Я закричала, и кинулась к ним. Меня впихнули в колонну и повели на расстрел.
Когда людей стали выстраивать у огромной ямы, Мария Моисеевна прошептала нам: «Я скину вас пораньше, падайте в яму и ждите темноты». И когда начались выстрелы, она успела нас столкнуть, прежде, чем автоматная очередь достигла нашего края.
Алла Михайловна вспоминает тот страшный день, и застывают слезы в уголках ее глаз, и немного дрожит голос. Шестьдесят лет – это целая жизнь, но и ее недостаточно, чтобы забыть ужас одиннадцатилетней девочки, очнувшейся в темноте среди мертвецов, до хрипоты звавшей близких, и не услышавшей ни звука в ответ…
– Я не помню, как выбралась из ямы, как прибежала домой. Бабушка открыла дверь, и, увидев меня, рухнула на пол. А я рядом… Наутро бабушка, плача, спрятала меня в подпол, а вечером за руку вывела на дорогу и велела идти к брату в село. Я уговаривала ее пойти со мной, но бабушка сказала, что ей обязательно нужно остаться – почти никто вокруг не знал немецкого языка, она должна помогать людям… И я вернулась в село.
Там мы с братом прожили почти год, но становилось очень голодно, партизаны начинали активно действовать, и как ответ зверели фашисты. И наша хозяйка стала готовить нас к уходу в другое село. А мы с братом очень скучали по дому. И однажды решили сходить в Горки. Это как раз было время, когда немцы отправляли людей на работу в Германию. И на подходе к городу мы попали в облаву. Нас посадили в огромный эшелон и повезли на запад. В огромном вагоне людей ныло столько, что ни прилечь ни присесть было некуда. Многие умирали от удушья. За все время пути пару раз кинули прямо в вагон несколько буханок хлеба и пару раз ставили ведро с одой. Кто мог – просто наклонялся над ведром и пил. Мертвецы стояли рядом с живыми, и было не до страха, не до голода, потому что дышать было нечем.
Привезли нас в концлагерь Дора, в Тюрингии. Место очень красивое – лес, заснеженные поля. И трубы, из которых валил черный дым. Те, кто был постарше, посильнее – работали на заводе, делали ФАУ, им за это давали рагу. Я была маленькой, и меня поселили в детский барак. Нас практически не кормили, многие дети умерли. Я была одной из старших, но единственное, что могла – приласкать малыша, поговорить с ним. В детстве, до войны, я очень много читала. И целыми днями рассказывала ребятишкам прочитанные книги, сказки…
А примерно через год в концлагерь приехал фермер – звали его Отто, и взял нас с братом в качестве работников.
Он воевал в России, был ранен, многое видел, переоценил, и был добр к нам.
Нас кормили – пусть не за одним столом с хозяевами, но давали и хлеб, и суп. А картошку вообще можно было есть сколько угодно.
Конечно, работы было много. Я доила шесть коров, носила камни с поля, убирала… Словом, целый день работала. Брат был у другого хозяина. Рядом в семье жила девочка Валя из Великих Лук. Она была постарше, ей уже исполнилось пятнадцать. И она старалась заботиться обо мне. Мы, кстати, после войны с ней много общались, и сейчас переписываемся…
Эти полгода в Германии казались мне очень счастливыми. Я там ожила, стала быстро расти. Мы были сытыми, мы играли и смеялись, мальчишки, которые работали на других хозяев, приносили нам полные рубашки яблок, слив и груш… Однажды они прибежали и сказали, что в деревню привезли пленных русских солдат, разместили их возле сарая моего хозяина. Ребята наворовали картошки, я украла у хозяина ключи от сарая, и тех, кто мог двигаться, несколько человек, мы спрятали на сеновале.
Потихоньку таскали для них еду, много разговаривали. Один паренек был из Ленинграда, студент. Он мне даже адрес сказал. Но после войны, когда я попала в Ленинград, его дом на проспекте Стачек был разрушен, так и не нашла я его. Второй – из Донбасса.
Через какое-то время конвой спохватился, что пропали пленные, и, видимо, послали запрос в нашу деревню. А мой хозяин заметил, что у свиней стало исчезать много картошки. Он просто отозвал меня в сторону, и тихонько сказал: «Пусть они уйдут». Я передала ребятам его слова, и назавтра они исчезли с сеновала.
А спустя неделю нас, от греха подальше, вернули в концлагерь. Но это была уже весна 1945 года, и в конце апреля нас освободили американцы. Они нас очень жалели, прекрасно кормили – я впервые попробовала кашу с мясом… Всем желающим предлагали остаться, но я даже помыслить себе не могла – как это, не ехать домой? И нас перевели в российский лагерь, где всех досконально проверили, а потом повезли в Россию. Но уже не всех. Брату моему исполнилось восемнадцать, и его прямо из лагеря забрали в армию, домой я вернулась одна. Когда переезжали границу, все плакали, целовали родную землю…
Дом наш сгорел, бабушка ушла к ученикам в село и выжила чудом. Маму после партизанского отряда долго допрашивали и на всякий случай отправили в Гулаг, откуда мы смогли ее вытащить только после того, как нашли командира ее партизанского отряда и он дал письменные показания о ее благонадежности.
Мама получила орден и переехала жить и работать в Брест. Брат Феликс закончил педагогический институт и работал школьным учителем в селе под Горками. А я поехала учиться в медицинский институт в Ленинград…
И дальше была целая жизнь, вместившая удачи и ошибки, успехи и трагедии… Но и сегодня, шестьдесят лет спустя, профессор Алла Михайловна Зайдман, старается не смотреть фильмов о войне, и невольно вздрагивает, заслышав немецкую речь.
Евгения БуторинаСайт создан в системе uCoz